Хорошо быть нацменом

Давид Маркиш
Просмотров: 6280

Большевистская идеология с настойчивостью, достойной лучшего применения, убеждала и утверждала с пеною у рта, что все сто народов и племен, населявшие Советский Союз и составлявшие монолитную общность под названием «советский народ», – все они братья и равны между собой.

Народная мудрость, помноженная на жизненный опыт, присовокупляла к этому утверждению: «равны-то равны, но один всё же ровней другого».

Евреи не относились к тем, кто был «ровней других». Они составляли, несомненно, национальное меньшинство, в одном ряду с такими своими низкорослыми братьями, как юкагиры или чукчи. И тот факт, что Лазарь Каганович ходил в хедер и любил фаршированную рыбу, не менял дела. А что до массовой образованности – так она шла вразрез с малочисленностью евреев, была ей обратно пропорциональна. И это в глазах нацболов выглядело в лучшем случае ловкачеством, а в худшем – патологией.

Не следует при этом упускать из виду, что чукчи сидели на своей родной льдине, а юкагиры в чаще леса били белку пулею в глаз, если в момент выстрела у них руки не дрожали «после вчерашнего». Евреи же были рассеяны по долинам и по взгорьям необъятной родины социализма, они пользовались преимуществами беспривязного содержания и напоминали этим цыган. Существовал, правда, полумифический Биробиджан – но даже у главного партийного идеолога Михаила Суслова не повернулся бы язык назвать это дальневосточное захолустье еврейской родиной, с которой потомков Авраама, Ицхака и Яакова связывают ностальгические шелковые узы.

Евреи, таким образом, являлись натуральными нацменами; это следует признать без обиды. Мне нравилось быть нацменом, хотя бы по той причине, что, не принадлежа к великой табельной нации, я испытывал сердечную близость к малым племенам – тем же цыганам или чукчам: ведь они, в сущности, были такими же, как я, а я – как они. Родись я русским, мне, наверно, не случилось бы познать это маленькое удовольствие.

Очутившись в Гунибе, в самом сердце горного Аваристана, я, что называется, априори испытывал приязнь к местным «людям кавказской национальности» – этим вспыльчивым потомкам имама Шамиля, сдавшегося русскому генералу от инфантерии Барятинскому по собственной воле. Выстроенный, подобно египетской пирамиде, лишь из тесаного камня, Гуниб расположился на краю пропасти, отвесно уходящей вниз на головокружительную глубину. По площади, вплотную примыкавшей к кромке провала, брели по своим делам местные жители – от почты к райсовету и дальше по каким-то присутствиям. Истинной достопримечательностью здесь служил общественный туалет – уборная для смелых людей, ничуть не задумывающихся над последствиями. Укрепленный на кронштейнах, скворечник туалета висел над пропастью, и заинтересованный наблюдатель мог видеть через дырку, в восьмистах метрах под собой, шнурок реки, бежавшей по дну ущелья.

Мой друг Хелеко объяснил туалетную ситуацию поэтически:

– Все люди видят, как орлы летают в небе, у тебя над головой, – сказал Хелеко. – А мы в Гунибе смотрим на орлов сверху вниз через эту дырку.

Полюбовавшись на орлов, мы с Хелеко на попутном грузовике отправились к нему на родину, в аул Хиндах. Чем ближе подъезжали мы к Хиндаху, тем задумчивей становился Хелеко.

– Это я переживаю, – объяснил Хелеко изменение своего настроения. – Понимаешь, есть горы, а есть Гора. Хиндах – это и есть самая главная Гора. Надо на нее издалека смотреть, из Москвы, и тогда никаких переживаний. «Лицом к лицу лица не увидать», сам знаешь.

Такое объяснение меня не устроило.

– А как же сладкая вода родины? – спросил я. – Ты сам говорил, там у вас ключ бьет прямо из скалы. Как отчая сакля? Как родня, наконец?

– Родня баранов гоняет, – проворчал Хелеко. – Мой брат Усам – шерстяной человек.

– Почему шерстяной? – спросил я.

– Он баранов стрижет, – сказал Хелеко. – Для него весь мир – один большой баран. И всё.

– Он по-русски умеет говорить? – спросил я. – Брат?

– Знает немного, – сказал Хелеко. – Он дальше Гуниба с Горы не спускался никогда.

Как видно, государственный план по стиранию грани между городом и деревней на Горном Кавказе продвинулся еще меньше, чем в тамбовских лесах. И писатели – русские, кавказские, татарские – не испытывали в своем большинстве никакого желания прозябать на «малой родине», удить там рыбу и колоть дрова. При первой возможности начинающий литератор пытался перебраться из деревни в город. Замечательный Виктор Астафьев, всю жизнь просидевший в своей сибирской Овсянке, стоит одиночкой в ряду и лишь подтверждает общее правило. Классик Шолохов тут не в пример – называть деревней его поместье в Вешенской было бы столь же нелепо, как осла называть зеброй, да и менять место жительства автору великого «Тихого Дона» не пристало, это разрушило бы миф о «народном писателе-казаке». Советская власть не возражала против массового наплыва литературных «помощников партии» в Москву, поближе к руке. Республики следовали примеру метрополии: закавказские и среднеазиатские столицы собирали по кишлакам и аулам национальных писателей, прикармливали их и «воспитывали». Да и шельмовать их, и сажать так было проще, когда приходил час…

В конце 60-х в среде русских литераторов проявилась ненадолго тяга «к земле», желание «уйти в избу» – порвать с суматошным городом и, по возможности, с опротивевшей властью. Это было одним из проявлений бунта шестидесятников и никак не означало желания пойти за плугом или от души помахать косой на сенокосе. Писатели-деревенщики, эти курские соловьи и орловские иволги, интересно противопоставлявшие сельские духовные ценности городской бездуховщине, – те предпочитали делать свое дело, сидя в городских гнездах. «В избу» подались городские интеллигенты-индивидуалисты и подспудные романтики. Я был дружен с одним из таких экспериментаторов-шестидесятников – талантливый прозаик Артур Макаров, человек бритвенной жизни и трагической смерти, продержался в деревне года два, а потом без шума вернулся в застойную Москву. Оглядываясь назад, можно, с изрядными поправками, отнести к таким недолгим отшельникам и Александра Солженицына, великолепный «Матренин двор» которого некоторые вдумчивые люди определяют как краеугольный камень «деревенской прозы».

Сегодня «лампочка Ильича» горит в России практически повсеместно, сбылась мечта большевиков об электрификации всей страны – правда, уже без социализма. Интернет свел на нет само понятие «провинциальное бескультурье»: каждый пользователь Сети, где бы он ни находился, получает немедленный доступ к чему только тянется его душа. А «деревенская проза» бесследно ушла в песок, и не слышно что-то о писателях, пожелавших по собственной воле прислониться к родному народу в русских деревнях и поселках.

Подъезжая к аулу Хиндах, я хотел не пропустить момент встречи Магомеда-Хелеко с каменной деревенской родиной – и вглядывался в лицо моего товарища. По молодости лет я ему немного завидовал.

Шерстяного человека Усама мы нашли неподалеку от его сакли; он сидел там на камне. Вокруг, уткнув морды в землю, бродило полдюжины баранов вперемешку с козлами. Завидев брата, Усам улыбнулся широкой улыбкой и долго не сводил ее с лица. Потом братья принялись дружелюбно клекотать на родном аварском языке.

– Усам думает, что ты русский, – оборотившись наконец ко мне, сказал Хелеко. – Но, раз ты мой друг, значит, всё в порядке. – И добавил: – Для него все, кто не местные, – те русские.

Тем временем Усам проявил хозяйственную активность. Выбросив руку, он цепко схватил ближайшего козла за холку и подволок его к себе, к своим ногам. Намертво зажав козла между колен, он вытащил нож и, выбрав местечко на козлиной шее, вдумчиво и не спеша зарезал животное.

– Бродячий шашлык моей родины… – одобрительно пробормотал Хелеко, наблюдая за работой Усама. – Ты хотел бы тут навеки поселиться?

– Не уверен… – ответил я.

– Тогда сегодня вечером съедим козла, а завтра утром поедем обратно в Махачкалу, – заключил Хелеко.

Русская литература плотно населена путешествующими персонажами; главные и второстепенные герои то и дело куда-то едут или собираются в дорогу. Едет платоновский Копёнкин верхом на коне Пролетарская Сила, едет гоголевский ревизор, чеховские сестры рвутся в Москву, грибоедовский Фамусов намеревается отправить дочь в деревню, к тетке, в глушь, в Саратов. Роман-путешествие занял устойчивое место в литературном ряду. Юрий Олеша, рассуждая о несовершенстве советской драматургии, укорял драматургов в том, что, отправляя героя-романтика в первом акте из Ленинграда на Сахалин, они не задумываются над неосуществимостью предприятия: у романтика нет денег на билет, занять их не у кого, достать негде, и сюжет пьесы надуман и разваливается, таким образом, с самого начала наподобие карточного домика.

Ехали, набираясь впечатлений и заработка ради, советские писатели – куда пошлют и куда дорога ляжет: в творческие командировки, в союзные республики переводить по подстрочникам на русский язык грузин и казахов, прибалтов и татар, по путевкам Бюро пропаганды СП СССР на встречи с читателями. Ехали в свою очередь и читатели: за колбасой в областной центр, а то и в столицу, на свадьбы и на похороны, на приморские курорты по профсоюзным путевкам. Весь Союз нерушимый республик свободных, за исключением крепостных колхозников, находился в постоянном броуновском движении, и именно это обстоятельство строить и жить помогало, а вовсе не изучение фундаментального труда Карла Маркса под названием «Капитал». Звезда дальней дороги манила людей. Путешествия, быть может, были единственной отдушиной в унылой и угрюмой жизни. И вовсе не чудо, что, обретя в новой России свободу ног, массы россиян ринулись в Европу, на турецкие курорты и на Канарские острова. Путешествие продолжается!

Горный Кавказ стоял особняком на советской карте. Жители каменных аулов были, по существу, отрезаны от метрополии со всеми ее соблазнами и язвами. В аварской, чеченской, лакской, кумыкской глухомани знали о советской власти лишь понаслышке. Реальная встреча с нею в Новые времена произошла по ходу высылки кавказских народов в Сибирь и Казахстан. Горцы, к чести их будь сказано, накрепко прикипели, приварились к своей трудной земле. Им было ее достаточно, их любопытство не простиралось далее соседней долины. Корни их вгрызались глубоко в почву, самым страшным для них наказанием был отрыв от родных очагов. Сойти в могилу вдали от родины представлялось ужасным несчастьем, хуже которого ничего не придумаешь. Лишь единицы уходили из своих аулов, чтобы никогда не вернуться.

Магомед Алиев, мой товарищ Хелеко, относился к этим единицам. Оставаясь до корней волос горным человеком, он был, прежде всего, истинным сыном империи, а уже потом отпрыском своего папы Али и своей мамы Патимат. А брат его Усам как был, так и остался шерстяным человеком, и не прав будет тот, кто возьмется судить, что здесь лучше.

Расправившись с козлом, на следующий день мы с Хелеко уехали в Махачкалу, а потом в Москву, откуда так хорошо видна Гора с аулом Хиндах на плече.

Первый год учебы в институте щедро окружает и осыпает тебя новыми знакомыми; некоторые из этих знакомств перетекают потом в многолетнее приятельство или в неразливную дружбу. Наполненный множеством лиц, как полотно Филонова, мир рывком раздвигает свои границы и сам воздух жизни становится иным – легким и сильным.

Поздней осенью, перед началом занятий, мы толпились в гардеробе, в полуподвальном этаже института. Вот-вот должен был прозвенеть звонок на первую лекцию, и мы спешили избавиться от своих промокших от дождя пальтишек и курточек. За мной, через несколько человек, стоял, нетерпеливо поглядывая с высоты своего немалого роста, Евтушенко в серой бобриковой шубе «под волка». Уже тогда, полвека назад, Евтушенко был, несомненно, «самым знаменитым» из всех наших студентов, всех пяти курсов, вместе взятых. И уже тогда, на общем сером фоне одежки современников его манера одеваться отличалась изрядной экстравагантностью. Он, возможно, полагал, что поэт – от роду артист, сродни ряженому. Что на карнавале жизни одежда или хотя бы ее детали – больше, чем случайное прикрытие от непогоды или жары. И дело тут не только в эпатаже, скорее, в другом: в проведении черты между толпой и художником. Маяковский просовывал в петлицу морковку вместо бутона, имажинисты разгуливали в цилиндрах, футуристы – те просто разрисовывали лбы и щеки… Евтушенко гордо щеголял в «волчьей» шубе, скорее всего, единственной в Москве.

Стоя в очереди, я читал кому-то из своих приятелей:

– Когда тигру мяса дадут – почему

Он мясо целует и никнет к нему.

В глазах его радость, в глазах его – боль…

– Чьи это стихи? – через головы спросил Евтушенко, с которым тогда я не был еще знаком.

– Это Перец Маркиш, – ответил я и продолжал:

– Он тянется вширь, он тянется вдоль,

И мяса не рвет сверкающий рот:

Тигр слушает, смотрит, чего-то он ждет…

– А кто переводил? – спросил Евтушенко.

– Я.

Сдав одежду в гардероб, мы отошли в сторонку и разговорились. С тех пор прошло полвека. За это время мы встречались множество раз, при различных обстоятельствах, в разных странах. Приязнь, вдруг возникшая тогда, в раздевалке, сохранилась. Мне нравились многие его стихи, я любовался красивым полетом его неслыханной славы. «Поэт в России больше, чем поэт» – это верное утверждение Женя Евтушенко адресовал, прежде всего, самому себе.

На протяжении двух с половиной десятков лет поэтическая известность Евтушенко была несравнима ни с кем из его современников. Андрей Вознесенский шел с ним почти вровень – но всё же чуть отставал. Эти имена срослись и сплавились в сознании поколения, как две стороны одной медали: «Евтушенко и Вознесенский». Как в свое время «Пушкин и Лермонтов». Или «Пастернак и Мандельштам». «Ахматова и Цветаева». Широкая публика почему-то склонна к парным понятиям. «Маркс и Энгельс». «Ленин и Сталин». Ни общности, ни противопоставления нет у составляющих эти пары – у поэтов, во всяком случае. Может быть, лишь случай да судьба.

Миллионы людей знали на память строчки Евтушенко. Одни повторяли «Я помню дни военные, обманчивый уют, слова неоткровенные о том, что не убьют», другие «Постель была расстелена, и ты была растеряна». Третьи – «Со мною вот что происходит. Ко мне мой лучший друг не ходит». Евреи бережно и благодарно хранили в памяти самое, пожалуй, знаменитое стихотворение Евтушенко «Над Бабьим Яром памятника нет».

Это стихотворение было опубликовано в 1961 году в «Литературной газете», вскоре после поездки Евтушенко на Кубу, откуда он привез цикл неудачных, пропагандистских стихов об «острове свободы» и бородатом Фиделе. Маятник читательского поклонения немедля откачнулся от поэта. Только появление в печати сильнейшего «противовесного» стихотворения могло вернуть Евтушенко на пик успеха, позволило бы забыть о кубинском конфузе. И с выходом «Литературки» с «Бабьим Яром» Евтушенко не только восстановил свои позиции – он обрел мировую славу.

Опубликовать «Бабий Яр» было куда как непросто – на дворе стоял 1961 год, «еврейский вопрос», как уголек, жег руки разводящим и направляющим из отдела пропаганды ЦК КПСС на Старой площади. Начальство «Литературной газеты», разумеется, не отважилось печатать «опасные» стихи без разрешающего сигнала «сверху». Гранки «Бабьего Яра» несколько раз возили из редакции в ЦК и обратно: партийное руководство колебалось, а вместе с ним колебалась и судьба «Бабьего Яра», да и судьба его автора тоже. Евтушенко просидел в газете до середины ночи, пока номер с завизированным стихотворением не был окончательно сдан в печать. После этого можно было отправляться домой в надежде, что «Литературка» появится наутро в газетных киосках. Но могли и завернуть тираж, и пустить его под нож; всё могло случиться.

Газета вышла. В тот день Евгений Евтушенко заслуженно стал героем и истинным трибуном в глазах большинства своих соотечественников, а для антисемитов и мракобесов – «продавшимся жидам» отщепенцем.

«Еврейская проблема» не была для Евтушенко чем-то эфемерным и неосязаемым, как бесцветный газ, – таких невосприимчивых людей в СССР не водилось вообще. Когда-то в глухой северной деревушке я познакомился с бабушкой, которая, узнав от меня, что я еврей, попросила меня снять шапку и продемонстрировать ей макушку: не прячутся ли там чертовы рожки посреди волос. Та бабушка, как выяснилось, «живого еврея» никогда в жизни не видела, что не мешало ей испытывать к людям нашего племени неприязнь, смешанную с ужасом… Евтушенко – один из немногих людей на моей памяти, всецело и совершенно лишенный антисемитизма, – подобно тому, как мед по своей природе лишен вкраплений дегтя. Это отнюдь не означает, что Евтушенко не замечал вокруг себя антисемитизма и антисемитов; замечал и реагировал открыто и яростно. Со многими из своих коллег он не поддерживал отношений именно по причине их юдофобства. Однажды в ресторане ВТО он обрушился на меня за то, что я вел вполне ровную беседу с поэтом Алексеем Марковым по прозвищу Марков Третий: «Как ты можешь с ним говорить? Ведь он антисемит!» А обсуждали мы с Марковым Третьим проблему вполне, кстати, насущную по тем временам: евреи в России никак не приживаются, надо им дать возможность как можно скорее уехать в Израиль. Идею высказал Марков, я готов был проголосовать за нее двумя руками.

Презрение и брезгливость по отношению к антисемитам были свойственны Евтушенко, по-видимому, смолоду – с того бесшабашного времени, когда чужие неприятности редко кого ранят. Во всяком случае, такое последовательное неприятие антисемитизма вряд ли могло вырасти на пустом месте, появиться с бухты-барахты, вдруг… Года за три до появления «Бабьего Яра» Женя зашел ко мне на улицу Горького. Час был поздний, соседи по квартире уже ушли спать. Мы ужинали на кухне – мама, моя тогдашняя жена-полька, еще кто-то из неслучайных людей. Разговор шел о том о сем – ни о чем. Среди легких слов Евтушенко откинул голову, поглядел чуть свысока, сказал:

– Я почитаю!

И прочел строки, ставшие спустя несколько лет пороховым зарядом «Бабьего Яра»:

– Еврейской крови нет в крови моей.

Но ненавистен злобой заскорузлой

я всем антисемитам,

как еврей,

и потому –

я настоящий русский.

Реакция – во всех смыслах этого слова – наступила незамедлительно. «Ответ» Евтушенко напечатал в «Литературной России» тот же Алексей Марков:

– Какой ты настоящий русский,

Когда забыл про свой народ?

Душа, что брючки, стала узкой,

Пустой, что лестничный пролет.

Слабые стишки, ничего не скажешь. И «брючки» приплел Марков, с намеком на то, что автор «Бабьего Яра» – стиляга и грешит низкопоклонством перед Западом, в то время как настоящие советские люди разгуливают в широких штанах-клешах.

…Пока топтать погосты будет,

– продолжал Марков, –

Хотя б один космополит,

Я говорю: я русский, люди!

И пепел в сердце мне стучит.

Стук получился довольно-таки громкий: главного редактора «Литературной газеты» Косолапова сняли с должности за утерю бдительности. Как это так: русский человек – и в то же время скрытый еврей!.. Косолапова сняли – а «Бабий Яр» остался.

«Еврейская тема» привычно будоражила московское общество, не давала ему покоя. При всяком повороте текущих событий евреи привлекали к себе внимание, и для самих евреев такая ситуация давно стала привычной. Татар или украинцев в Москве хоть пруд пруди – а кто о них говорит? Евреи аккумулировали на себе черно-белый общественный интерес, и это – вне зависимости от их желания – служило отличительной национальной чертой.

Культурной еврейской жизнью тогда еще и не пахло. Поэтому вечер в Литературном музее, посвященный 100-летию со дня рождения Шолом-Алейхема, вызвал в еврейской среде неслыханный энтузиазм. То был первый настоящий «еврейский» вечер после сталинщины, кто-то на самом верху санкционировал его и разрешил, и это внушало надежды. В небольшой зал музея было не пробиться.

Устроители вечера предложили мне выступить – почитать стихи о Шолом-Алейхеме. Почему они решили, что у меня есть стихи о Шолом-Алейхеме, я не знаю; у меня их не было. Этот печальный шутник вообще не входил в круг моих любимых писателей. Но поучаствовать в еврейском деле я был готов, – а стихи можно было сочинить за несколько оставшихся до вечера дней.

Вести вечер должен был Илья Григорьевич Эренбург, и одно это поднимало «культурное мероприятие» почти что на правительственную высоту. Отборным мастерам поручили петь песни на идише и играть на скрипке. Лучшие чтецы готовились прочитать отрывки из произведений писателя. За полчаса по открытия вечера, когда зал был уже набит до отказа, выяснилось, что Эренбург то ли занят, то ли занемог, но текст его выступления доставлен, и оно будет зачитано перед публикой от его имени. А публика собралась самая что на есть притязательная: тут были и прославленные музыканты, и писатели, и актеры, и ученые – евреи и русские. Пришли дипломаты из израильского посольства, на них то и дело оглядывались, но близко подходить опасались. Можно было, вглядевшись попристальней, отделить зерна от плевел: в зале угадывались секретные агенты госбезопасности.

Вечер шел как по маслу, без сучка и без задоринки. Выступающие воздавали должное классику еврейской грусти царских времен. Наконец пришло мое время, меня вызвали на сцену. Я вышел, держа в руке страничку с текстом законченного утром стихотворения.

Стихотворение это затерялось. Пересказывать его содержание не хочу. Мне запомнилось из него лишь несколько строк – тех, от которых зал, как мне показалось, задержал дыханье:

– Покой и мир вам, пальмы и березы,

И белые задумчивые козы,

И золотые жаркие пески…

Было ясно и глухому, что в шолом-алейхемовской Касриловке пальмы отродясь не росли, а растут они много южней, в библейских краях. Я видел, как переглянулись израильтяне при слове «пальмы». Действительно, едва ли местечковые козы бродили по жарким пескам и жевали финики, упавшие с этих самых пальм… Намек был достаточно прозрачен – покой и мир адресовался еврейской исторической родине, называть которую по имени было столь же немыслимо, как называть имя Б-га.

Не успел я спуститься со сцены, как ко мне подошли несколько человек с просьбой дать им текст стихотворения. Был среди них и израильтянин, ему я и отдал машинописную страничку. У меня не возникло и тени сомнения в том, что один из любителей поэзии – агент КГБ. Он действовал довольно напористо, даже предлагал, не откладывая дела в долгий ящик, немедленно записать весь стих под мою диктовку.

В один прекрасный день затерявшийся стишок вынырнет на свет Б-жий – та страничка наверняка пылится в одной из коробок архива нашего МИДа в Иерусалиме. Впрочем, может и не вынырнуть: рукописи всё же иногда горят и сгорают в прах.

 

Давид Маркиш

Источник: http://www.lechaim.ru